Выполняется запрос
 

Воспитание жены писателя из девчонки

Автор:
Матущенко Виктория Владимировна

«Мандельштам искал спасения на юге, но снова возвращался и снова бежал. Пе­тербург — боль Мандельштама, его стихи и его немота. Кто выдумал, что это я не любила Петербурга и рвалась в Москву, потому что там жил мой любимый брат?.. Сенти­ментальная версия нашей жизни… Я никогда не имела на Мандельштама ни малейшего влияния, и он скорее бросил бы меня, чем свой город. Бросил он его задолго до меня, а потом повторно бросал и дал точное объяснение: „В Петер­бурге жить — словно спать в гробу…" Хотела б я знать, при чем здесь мой брат, с которым я действительно всегда дружила… В „буддийской Москве“, в „непотребной столи­це“ Мандельштам жил охотно и даже научился находить в ней прелесть — в ее раскинутости, разбросанности, буд­дийской остановленности, тысячелетней внеисторичности и даже в том, что она не переставала грозить ему из-за уг­ла. Жить под наведенным дулом гораздо легче, чем в не­крополе с его пришлым, много раз сменявшимся населе­нием, всегда мертвым, но равномерно двигающимся по улицам, и, наконец, самым страшным в стране террором, остекленившим и так мертвые глаза горожан. […]

Аскетизма в Мандельштаме не было ни на грош, а же­ланий — сколько угодно. Его всегда тянуло на юг, он лю­бил светлые большие комнаты, бутылку сухого вина к обеду, хорошо сшитый костюм, а не стряпню из Москвошвея, а главное румяную булочку, предмет наших вожделений после первого, еще непривычного голода. Он любил порядок и упорно клал на место вещи, которые я разбрасывала по всей комнате. Я замечала у мужчин ши­зофреническую страсть к порядку, но у Мандельштама было нормальное отношение к комнате, а я богемничала. Зато пыль я вытирала — даже на шкафу…

В начале двадцатых годов мы как бы притирались друг к другу, а это не простое дело. Первый громовой скандал разразился, когда я улизнула на аэродром, где по блату меня покружили на учебной машине и я узнала, что такое „мертвая петля“. Домой я вернулась полная впечатлений, но рассказать о воздушной прогулке мне не пришлось. В „Путешествии в Армению“ есть несколько слов о „мертвых петлях“, но я здесь ни при чем. Он вы­слушал не меня, а Борю Лапина, которому устроил полет тот же человек, что и мне, вскоре разбившийся где-то над Кавказским хребтом. Человек этот был странный, с чрез­мерными связями, и Мандельштама возмущало, что я его пускаю в дом. Я пускала всех и ничего не понимала ни в людях, ни во времени.

„Мертвые петли“, о которых я сейчас ничего не слы­шу, тогда были модной новинкой, а я не могла не соблаз­ниться модой. Мандельштам решительно не понимал, от­куда у меня берутся желания, которых у него нет. Ему хотелось, чтобы я всегда ждала его, и только его одного, как невеста Алексея: „А я думала, ты вернешься, прила­скаешь меня немножко…" И ему не хватало во мне „важ­ной замужней прелести“, как он выразился потом про ар­мянских крестьянок. Но я совсем не отличалась ни кротостью, ни терпением, и мы ежеминутно сталкива­лись лбами, шумно ссорились, как все молодые пары, и тут же мирились. Он ловко перелавливал меня, когда я норовила сбежать — не навсегда, а немножко, и вдалбли­вал мне в голову, что пора крутни и развлечений кончи­лась. Я ему не верила — всюду девчонки-жены старались улизнуть и развлечься, а мальчишки-мужья скандали­ли, пока не находили и для себя какой-нибудь забавы. Я не понимала разницы между мужем и случайным лю­бовником и, сказать по правде, не понимаю и сейчас. Я знаю только, что у Мандельштама было твердое ядро, глубокая основа, несвойственная людям ни его поколе­ния, ни последующим. У него существовало понятие „жена“, и он утверждал, что жена должна быть одна. Мое поколение, собственноручно разрушившее брак, что я и сейчас считаю нашим достижением, никаких клятв вер­ности не признавало. […]

Так было и у нас с Мандельштамом. В Киеве, как я го­ворила, мы бездумно сошлись на первый день, и я упорно твердила, что с нас хватит и двух недель, лишь бы „без переживаний“… Когда он привез меня в Москву — перед Грузией, — я смертельно обиделась на Экстер, которая сказала Таирову: „Вы помните мою ученицу — она вы­шла замуж за Мандельштама“. Я сочла это сплетней и вмешательством в мои личные дела: какое кому дело, с кем я живу!.. Постепенно я убедилась, что, как ни верти, меня все равно считают женой Мандельштама, и посте­пенно свыклась с этой мыслью. Мандельштам смеялся над моей дурью, ругал за нигилизм и медленно, но твердо брал меня в руки.

Сам же Мандельштам, несмотря на твердую основу, тоже был человеком своего поколения, и в его голове ско­пилось немало дури в причудливом сочетании с основой. Его возмущала моя готовность к разрыву, а я восставала против петербургской накипи, пахнущей „жоржиками“ и „Собакой“. Он сильно влиял на меня, делал меня для себя, но и я чем-то меняла его своей нетерпимостью и го­товностью расстаться в любой момент.

Однажды Мандельштам потребовал, чтобы я говорила ему „ты“. В первые годы дневным словом у меня было „вы“, как у большинства моих современниц. Скорее все­го, оно само собой перешло бы в „ты“, но Мандельштам был нетерпелив и сообщил мне об этом согласно прави­лам, усвоенным в „Собаке“: „Девчонок, которым я говoрю „ты““, а они мне „вы““, будет сколько угодно, а ты — мое „ты““… Сейчас я думаю, что „мое ты“ появилось не без Флоренского, которого тогда еще не удосужилась про­честь, но тогда все внимание обратила на „собачьи“ прелиминарии. Я ответила, что меня вполне устраивает роль девчонки „ты-вы“, а если ему нужна другая — ими и не пахло, — пусть уходит, а не то я уйду к кому-нибудь из мальчишек… Мандельштам искренно удивился: у всех его петербургских друзей водились „девчонки“, и они нисколько не мешали существованию приятных жен. Он знал еще, что с виду непреклонные дамы „в спальню, ви­дя в этом толк, пускали негодяев“. Этого он для себя не хотел и с меня не спускал глаз. Мне он упорно внушал, что вся мировая литература занималась изменой женщи­ны, не придавая ни малейшего значения мужской изме­не. Я перевела это на бабью мудрость: мужчина несет из дому, а женщина в дом, но так как у нас дома не было, обещала в случае чего „отнести в другой дом“…

ДИЗАЙН ЖЕНЩИНЫ. Книга-тренинг: постановка моделей поведения. фото
ДИЗАЙН ЖЕНЩИНЫ. Книга-тренинг: постановка моделей поведения.
Семенков Сергей Владимирович

«Женщиной не рождаются, ею становятся», - писала Симона де Бовуар.

Что это такое? Модели поведения - это набор навыков, как вести себя в той или иной ситуации. 

Эта книга - целая методика, следуя рекомендациям котором уважаемая читательница имеет возможность самостоятельно ставить и оттачивать модели поведения под ее личные цели и задачи.

Ссоры вспыхивали зря, на пустом месте, и прошло нема­ло времени, пока мы на опыте убедились, что измена, будь то со стороны Мужчины или женщины, не радость, не весе­лое порхание бабочек, а настоящая беда. Но всю жизнь он стремился, чтобы я устроила ему сцену, поборолась за него, расшумелась, раскричалась. По неписаным законам моего поколения нам этого делать не полагалось, и единственный раз, когда я разбила тарелку и произнесла сакраменталь­ное: „Я или она“, он пришел в неистовый восторг: „Нако­нец-то ты стала настоящей женщиной!“ Случилось это го­раздо позже, и вообще эти проблемы прошли в нашей жизни боком, никакой роли не сыграв, и были случайным и минутным хмелем, как с моей, так и с его стороны. Не будь „собачьих“ правил, их бы и совсем не было. Ведь в та­ких вещах важна мода, обычай, общая настроенность, а мы вопреки моде, видимо, боялись потерять друг друга и пото­му не решались устраивать пляску веселых мотыльков. […]

Для нас с Мандельштамом все обстояло иначе. В дни сначала добровольной, а потом вынужденной изоляции, которая продолжается и по сегодняшний день, человек ищет свое „ты“, и Мандельштам из меня, случайной дев­чонки, упорно делал жену. Роль „жены“ мне не подходи­ла, да и время не способствовало образованию жен. Жена имеет смысл, если есть дом, быт, устойчивость, а ее не было в нашей жизни, а может, никогда больше не будет. Все мы жили и живем на вулкане. Жена организует дом и быт, у нее есть права и обязанности — помимо любви и страсти. В наши дни подружка была сподручнее жены. Подруга разделяет судьбу, а прав у нее нет никаких. Прав мне не нужно было никаких — в любви на „праве“ дале­ко не уедешь. Домом не пахло — земля всегда тряслась под ногами. Вот почему я яростно отбивалась от устарев­шей и нелепой роли жены и вместо этого стала веселой и бесправной подружкой. По-моему, Мандельштам только от этого выиграл: ведь подружка — это и есть „мое ты“ […]»

Надежда Мандельштам. Мой муж — Осип Мандельштам., М., ACT, 2014 г., стр. 41,69–70,71–72,73

«Туф­ли у меня были на высоких каблуках, а подошвы стер­лись, и я подшила их куском шелка из порвавшейся юб­ки. Мандельштам ходил быстро и большими шагами, я только бегала и подпрыгивала на ходу. В городе он этого не терпел, но на воле позволял…

На террасе татарского дома, где мы спали на положен­ном на пол тюфяке, он долго заедал меня, что ему при­шлось целый час искать меня, что я своей глупостью сры­ваю ему работу, что со мной нет сладу и что я никогда не поумнею… Я защищалась, как бешеная кошка, говори­ла: все ты врешь, никакого часа не потерял, а только пять минут, и нельзя обращаться со мной, как с собачон­кой, — все это видят и смеются… И я уже взрослая, и по­чему он так избаловался, что не желает без меня рабо­тать?..

На террасе он диктовал мне «Шум времени», точнее, то, что стало потом «Шумом времени». Он диктовал кус­ками, главку приблизительно в раз. Перед сеансом дик­товки он часто уходил один погулять — на час, а то и на два. Возвращался напряженный, злой, требовал, чтобы я скорее чинила карандаши и записывала. Первые фразы он диктовал так быстро, словно помнил их наизусть, и я еле успевала их записывать. Потом темп замедлялся, но я часто путалась в длинных периодах. Он никак не мог понять, как это я не запоминаю с одного раза целого пред­ложения, а я тогда же поймала его на том, что он иногда забывает произнести слово, а то и несколько слов, но уве­рен, что я их услышала и без звука. «Ты что, не слы­шишь, что без этого не держится?» — упрекал он меня. Я отругивалась: «Ты думаешь, что я у тебя в голове сижу и твои мысли читаю… Дурак, дурак, дурак…" На дурака он сердился, а мне подносил «идиотку». Я визжала, а он оправдывался, что это прекрасное древнегреческое слово. Дурак, дурак, дурак — да еще древнегреческий…

Когда накапливалась кучка бумаг, он просил, чтобы я прочла их ему вслух: «Только без выражения…" Он хо­тел, чтобы я читала, как десятилетняя школьница, пока учительница не научила ее „со слезой“ поднимать и опу­скать голос. Каждую фразу он проверял на слух — в сущности, ему нужна была не жена-секретарша, а диктофон, но с диктофона он не мог бы требовать еще вдобавок понимания, как с меня. Если что-нибудь из записанного ему не нравилось, он недоумевал, как я могла безропотно за­писать такую чушь, но если я бунтовала и не хотела что-нибудь записать, он говорил: „Цыц! Не вмешивайся… Ничего не понимаешь, так молчи“.

Впоследствии, когда он диктовал „Разговор о Данте“, я уперлась и не хотела записывать кусок про то, как Дант ластится к авторитету. Мне показалось, что Мандельш­там умиляется авторитету вождей и согласен, чтобы они его пасли. Других авторитетов у нас не было, и, насытив­шись этими, я знать не хотела никаких. „Мало тебе авто­ритетов! Хочешь еще?“ — твердила я, сидя перед белым (по цвету он был серым) листом бумаги и положив руки на колени.

Мандельштам бесился, что я стала чересчур умна и ле­зу не в свое дело. Я советовала ему переменить жену: „Найди еще такую дуру, — или возьми, как все приличные люди, стенографистку: она запишет что угодно и не моргнет…“

Сцена была бурная, и Мандельштаму стоило немало трудов вдолбить в меня, что авторитеты бывают подлин­ные и мнимые. Я успокоилась, когда услышала про опас­ность, таящуюся в ложных авторитетах, и в уме отожде­ствила их с кумирами. Но до сих пор не знаю, как быть с авторитетами. Сам Мандельштам приучил меня чураться авторитарности, и я ненавижу железные нотки в чужих голосах. Мне милее понятный ход доказательства или страстный призыв убежденности.

Это был единственный случай неистового вмешатель­ства в его работу. Обычно я только посмеивалась и спра­шивала: „А ты часом не врешь?“ или „Куда это тебя по­несло?“ (а жаль: была бы я поумнее, я бы не дала записать акмеистической дребедени про биологические методы в поэзии). Услыхав мои сомнения, Мандельштам обычно поминал валаамову ослицу — я сама подсказала ему эту аналогию, — чем не идиотка? […]

Последний этап работы над прозой: груды листов раскладываются на полу или на столе, если он большой. Вечное недоразумение, что каждый день я сызнова начи­нала нумерацию, листочки перемешивались, и нужно было подбирать, за которой пятой страницей следует дан­ная шестая, а это при том, что успело накопиться немало и пятых и шестых… Мое счастье, что Мандельштам был малолистным автором — „ни листажа, ни строкажа“… Будь он как все, я бы никогда не разобралась ни в пятых, ни в шестых… А его больше всего интересовало, до какой цифры я умею считать, но этого он так и не узнал. Поря­док глав Мандельштам тоже проверял по слуху и иногда ножницами вырезывал куски, которые потом выкиды­вал или переставлял. Его искренно огорчало, что прихо­дится возиться с такой ерундой и я не могу сделать за не­го такую простую работу. Его тошнило от кучи исписанной бумаги и тянуло из комнаты на волю: кому это нужно? Идем гулять… Мы, разумеется, бросали рабо­ту, положив на каждую кучку бумаг по большому кам­ню, чтобы они не разлетелись. Я не слишком была при­вержена работе и несравненно больше бы мешала ему, если бы ему можно было помешать…

— Усталая, заплаканная, измученная, я засыпала на его плече, а ночью, проснувшись, видела, что он стоит у сто­ла, что-то чиркает и записывает. Заметив, что я проснулась, он показывал новый кусочек, утешал, смешил, и мы снова засыпали. Я поняла, как он относится ко мне еще в первый приезд в Грузию. Мы попали в Батуми пер­вую ночь провели на террасе в квартире инженера, фами­лию которого я забыла, члена первого или второго „Це­ха“. Его самого не было в городе, а жена, пустившая нас на террасу, предупредила, что там полно москитов. Всю ночь, просыпаясь, я видела, как Мандельштам сидит на стуле, рядом с кроватью, и машет листом бумаги, отгоняя от меня москитов. Боже, как хорошо нам было вме­сте — почему нам не дали дожить нашу жизнь…[…]

В первые годы нашей совместной жизни у О. М. не бы­ло ни клочка исписанной бумаги. „Вторую книгу“ он со­бирал по памяти: вспоминал стихотворение, диктовал или записывал, смотрел, некоторые сохранял, другие вы­брасывал. До этого он отдал кучку черновиков в „Петро­полис“, их увезли за границу и напечатали „Тристии“, Нам не приходило в голову, что человек может умереть, а с ним вместе его память. Кроме того, отдавая стихи в ре­дакции, О. М. верил, что им обеспечено вечное хранение. Он не представлял себе всей халтурности и распущеннос­ти наших редакций.

Мать подарила мне очень милые чемоданы и сундучок с наклейками европейских отелей. Чемоданы ушли к са­пожникам, которые шили нам сапоги из жесткой чемо­данной кожи. По тем временам это было роскошью, и мы одно время щеголяли в светло-желтых чемоданных обув­ках. А сундук, небольшой и изящный, ни для чего не пригодился: откуда взять вещи, чтобы положить в него? И я начала кидать в него разные бумажки, даже не зная, что это называется писательским архивом. Заболел отец О. М., и нам пришлось ехать в Ленин­град. Из больницы старик не мог вернуться в свою чудо­вищно запущенную комнату. Мы перевезли его к млад­шему брату О. М. — Евгению Эмильевичу. Собирая вещи, я наткнулась на такой же сундук, как мой, только чуть побольше, и тоже с наклейками и ярлыками. Оказалось, что О. М. купил его где-то в Мюнхене, когда ему захоте­лось выглядеть элегантным туристом. Эти сундучки бы­ли в моде до первой войны. В этот сундук дед свалил свои гроссбухи вперемешку с обесцененными царскими день­гами и керенками. На дне я обнаружила кучку рукопи­сей: клочки ранних стихов и листочки скрябинского до­клада… Мы увезли рукописи вместе с сундучком в Москву. Так начался архив. В сундук летели ненужные бумажки: черновики стихов, письма, статьи. О. М. не возражал, и груда росла. В сундук не попадала черная повседневная работа: переводы стихов и прозы, журнальные статьи, рецензии для издательств на получаемые книги и рукописи — преимущественно иностранные.»

Надежда Мандельштам. Мой муж — Осип Мандельштам., М., ACT, 2014 г., стр. 99–100,102–103, 346–347.